Райский, Борис Павлович ("Обрыв")


Райский, Борис Павлович ("Обрыв")
Смотри также Литературные типы произведений Гончарова

—>> "Помещик", "столбовой дворянин". — Ему около тридцати пяти лет. Он "очень хорошо сложен". "С первого взгляда он казался моложе своих лет: большой белый лоб блистал свежестью, глаза менялись, то загорались мыслию, чувством, веселостью, то задумывались мечтательно и тогда казались молодыми, почти юношескими. Иногда же смотрели они зрело, устало, скучно, и обличали возраст своего хозяина. Около глаз собирались даже три легкие морщины, эти неизгладимые знаки времени и опыта. "Гладкие, густые черные волосы падали на затылок и на уши, а в висках серебрилось несколько белых волос". Носил "усы" и "бороду". "Щеки его, так же как и лоб, около глаз и рта сохранили еще молодые цвета, но у висков и около подбородка цвет был изжелта-смугловатый"; "в неуловимой игре тонких губ и в улыбке" было "молодое, свежее, иногда почти детское выражение". По словам Татьяны Марковны, Р. в юности походил на свою мать, "красавицу". — Когда он снова приехал в Малиновку, спустя 14 лет, Татьяна Марковна заметила: "Какой ты нехороший стал... Нет, ничего, живет! Загорел только! Усы тебе к лицу. — Зачем бороду отпускаешь!" — "Как вы возмужали и... похорошели! — сказала Ульяна Андреевна, увидев Р.: "глаза у нее загорелись от удовольствия": "Вы всех здесь с ума сведете, — меня первую". — "Вы иногда бываете прехорошенький, — сказала Марфинька: — когда смеетесь или что-нибудь живо рассказываете. А вот когда нахмуритесь или смотрите как-то особенно... тогда вам точно восемьдесят лет..."

Р. остался "еще в детстве сиротой", "на руках равнодушного, холостого опекуна". Тот "отдал его сначала на воспитание" "двоюродной его бабушке" — Бережковой. Там, у нее в имении, он "провел несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию"; потом учился в университете, где "делил время по утрам между лекциями и Кремлевским садом". "В воскресенье ходил в Никитский монастырь к обедне", "заглядывал" "на развод" и посещал кондитеров Пеэра и Педотти. По вечерам "сидел" в "своем кружке", т. е. "избранных товарищей, горячих голов, великодушных сердец". После университета он поступил "в гвардию", "в гусары", "в юнкера". "Он с одушевлением скакал во фронте, млея и горя, с бегающими по спине мурашками, при звуках полковой музыки, вытягивался, стуча саблей и шпорами, при встрече с генералами, а по вечерам в удалой компании на тройках уносился за город, на веселые пикники, или брал уроки жизни и любви у столичных, русских и не русских "Армид", в том волшебном царстве, где "гаснет вера в лучший край". Он кружился в свете петербургской "золотой молодежи: "все желая, не стараясь, часто бегая прочь, он изведал этот "чудесный мир" и "y него чуть не погасла вера в честь, честность, вообще в человека". — "Но напрасно упрямился он оставаться офицером..." "Ему снилась широкая арена искусства, академия или консерватория, любил он воображать себя тружеником искусства". — "Он подал просьбу к переводу в статскую службу, и был посажен к Аянову в стол". Но и "статская служба удалась ему не лучше военной". "Он оставил ее и стал ходить в академию".: "Потом — известно, что!" — "с досадой говорил Райский...", — "поздно было: какая академия после года петербургской жизни!" — "У меня, видите, есть имение, есть родство, есть связи... Надо было бы все это отдать нищим, взять крест и идти..." — Таким образом P., ни офицер, ни чиновник, не пробивает себе никакого пути трудом, связями, будто нарочно, наперекор всем, один остается недорослем в Петербурге. В квартале прописан он отставным коллежским секретарем".

"Физиономисту трудно бы было определить по лицу свойства, склонности и характер" Р., "п. ч. лицо это было неуловимо изменчиво". "Иногда он кажется так счастлив, глаза горят, и наблюдатель только что предположит в нем открытый характер, сообщительность и даже болтливость, как через час, через два, взглянув на него, поразится бледностью его лица, каким-то внутренним и, кажется, неисцелимым страданием, как будто он от роду не улыбнулся". "Он в эти минуты казался некрасив: в чертах лица разлад, живые краски лба и щек заменялись болезненным колоритом". "Но если покойный дух жизни тихо опять веял над ним или попросту "находил на него счастливый стих", лицо его отражало запас силы воли внутренней гармони и самообладания, а иногда какой-то задумчивой свободы, какого-то идущего к этому лицу мечтательного оттенка, лежавшего не то в этом темном зрачке, не то в легком дрожании губ". Еще в детстве "сегодня он бледен, молчит, как убитый, — завтра скачет и поет, Бог знает отчего". "Нравственное лицо его было еще неуловимее" (внешнего выражения). "Бывали какие-то периоды, когда он "обнимал", по его выражению, весь мир, когда чарующей мягкостью открывал доступ к сердцу и те, кому случалось попадать в эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет. Другим случалось попадать в несчастную пору, когда у него на лице выступали желтые пятна, губы кривились от нервной дрожи и он тупым, холодным взглядом и резкой речью платил за ласку, за симпатию. Те отходили от него, унося горечь и вражду, иногда навсегда. Какие это периоды, какие дни — ни другие, ни сам он не знал". "Когда чего-нибудь он захочет достигнуть, откуда берутся речи, взгляды, как играет лицо!" — Оттого иные называли его "актером" или "фальшивым человеком". — Другие считали Р. "честнейшей натурой, но нервной, страстной, огненной и раздражительной". "Итак, в круге даже близких знакомых его не сложилось о нем никакого определенного понятия и еще менее образа". Вера пишет о нем подруге: "Сегодня он холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он сам не знает себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое". Р. с детства — обладает чрезвычайно "острой", "живой наблюдательностью". От него не ускользает "куда порхнула птичка, какая она, куда села, как почесала носик", "какие это птицы прячутся в рожь, как летают стрекозы". Он "пристально рассматривает мужиков", "еще пристальнее слушает деревенскую тишину". — Поступив в училище, "он прежде всего воззрился в учителя; какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха". "Потом осмотрел каждого ученика и заметил все особенности: у одного лоб и виски вогнуты внутрь головы, у другого мордастое лицо далеко выпятилось вперед, там вон у двоих, у одного справа, у другого слева, на лбу волосы растут вихорком и т. д., всех заметил и изучил, как кто смотрит". "Ничего не ускользнуло от P., только ускользнуло решение задачи". Все "отвлеченное", если не задето самолюбие, не интересует его. Ему нужны "образы", "картины". — У него очень "живое" воображение. Смотрел он, напр., на Волгу — и "чутко замечал", как "картина эта повторяется у него в голове". Ему интересно самому наблюдать "как там расположились горы, попала ли туда вон избушка, из которой валит дым"; он "поверял и видел, что и мели там, и паруса белеют". "Борис был весь в картине; задумчивость лежала на лице, ему было так хорошо — век бы тут стоять". "Он закроет глаза и хочет поймать, о чем он думает, но не поймает; мысли являются и утекают, как волжские струи: только в нем точно поет ему какой-то голос, и в голове, как в каком-то зеркале, стоит та же картина, что перед глазами". "Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале готовым, чувствовал его и этим довольствовался". Напр., при изучении математики "у него в голове было свое царство кифр в образах; они по-своему строились у него там, как солдаты. Он придумал им какие-то свои знаки или физиономии, по которым они становились в ряды, слагались, множились и делились; все фигуры их рисовались то знакомыми людьми, то походили на разных животных". — В университете", "как в школе у русского учителя, он не слушал законов строения языка, а рассматривал все, как говорит профессор, как падают у него слова, как кто слушает". "Но лишь коснется речь самой жизни, являются на сцену лица, события, заговорят в истории, в поэме или романе, греки, римляне, германцы, русские — но живые лица, — у Райского ухо невольно открывается: он весь тут и видит этих людей, эту жизнь". "Когда зададут тему на диссертацию, Р. терялся, впадал в уныние, не зная, как приступить к рассуждению, например, "Об источниках к изучению народности, или о древних русских деньгах, или о движении народов с севера на юг". "Он, вместо того чтоб рассуждать, вглядывается в движение народов, как будто оно перед глазами. Он видит, как туча народа, точно саранча, движется, располагается на бивуаках, зажигает костры; видит мужчин в звериных шкурах, с дубинами, оборванных матерей, голодных детей; видит, как они режут, истребляют все на пути, как гибнут отсталые. Видит серое небо, скудные страны и даже древние русские деньги видит так живо, что может нарисовать, но не знает, как "рассуждать" об этом: и чего тут рассуждать, когда ему и так видно?" Один толчок — и "фантазия" Р. начинает работать, создавая живые картины; даже когда директор училища обещал его высечь, Р. "смотрел, как стоял директор, как говорил, какие злые и холодные у него глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его за ухо, представил себе, как поведут его сечь, как у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос и он весь как будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения, как добрый Маслянников, с плачущим лицом, бросится обнимать его и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь. Потом как его будут раздевать и у него похолодеет сначала у сердца, потом руки и ноги, как он не сможет сам лечь, а положит его тихонько сторож Сидорыч..." "Он слышал мысленно свой визг, видел болтающиеся ноги и вздрогнул..." "Р. подошел к "Обрыву", под которым, по преданию, какой-то портной убил жену. Он "вспомнил это печальное предание, и у него плечи немного холодели от дрожи, когда он спускался с обрыва, в чащу кустов". "Ему живо представлялась картина, как ревнивый муж, трясясь от волнения, пробирался между кустов, как бросился к своему сопернику, ударил его ножом; как, может быть, жена билась у ног его, умоляя о прощении. Но он, с пеной у рта, наносил ей рану за раной и потом, над обоими трупами, перерезал горло и себе". Если попадалась интересная для него книга, Р. "сжимался в комок и читал жадно, почти не переводя духа, но внутренно разрываясь от волнения, и вдруг в неистовстве бросал книгу и бегал, как потерянный, когда храбрый Ринальд, или в романе мадам Коттен, Малек-Адель, изнывали у ног волшебницы". Когда являлись интересные для него задача, вопрос, "воображение Р. вспыхивало и он путем сверкнувшей догадки схватывал тень, верхушку истины, дорисовывал остальное и уже не шел долгим опытом и трудом завоевывать прочную победу. Он уже был утомлен, он шел дальше, глаза и воображение искали другого, и он летел на крыльях фантазии через пропасти, горы, океаны, переходимые и переплываемые толпой мужественно и терпеливо". "Он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь". Учился он "по серьезным предметам" плохо: "садись на место, пустой малый!" — говорил ему нередко учитель математики, отчаявшись чего-нибудь от него добиться". — "Зато, если задето его самолюбие, затронуты нервы, тогда он одним взглядом в книгу как будто снимает фотографию с урока, запомнит столбцы цифр, отгадает задачу — и вдруг блеснет, как фейерверк, и изумит весь класс, иногда и учителя". "Притворяется!" — думают ученики. — "Какие способности у этого лентяя!" — подумает учитель". "Он чувствовал и понимал, что он не лежебока и не лентяй, а что-то другое, но чувствовал и понимал он один, и больше никто, — но не понимал, что же он такое именно, и некому было растолковать ему это, и разъяснить, нужно ли ему учить математику или что-нибудь другое". "Вокруг его не было никого, кто направил бы жадные порывы его любознательности в определенную колею". "Хозяйственные" вопросы, "денежные дела" совсем не интересовали Р. Он все свое достояние отдал на волю и в распоряжение "бабушки" и "опекуна". "Бабушка все хотела показывать ему счеты, объясняла, сколько она откладывает в приказ, сколько идет на ремонт хозяйства, чего стоили переделки". "Верочкины и Марфинькины счеты особо: вот смотри, — говорила она: — не думай, что на них хоть копейка твоя пошла. Ты послушай..." "Но он не слушал, а смотрел, как писала бабушка счеты, как она глядит на него через очки, какие у нее морщины, родимое пятнышко, и лишь доходил до глаз и до улыбки, вдруг засмеется и бросится целовать ее". "Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая, мальчик! — говорила однажды бабушка". — Когда он приехал к бабушке уже тридцатипятилетним мужчиной, это отношение не изменилось. "Стало быть, ты не знаешь, куда я твои деньги тратила?" — спросила Татьяна Марковна. "Не знаю, бабушка, да и не желаю знать! — отвечал он, приглядываясь из окна к знакомой ему дали, к синему небу, к меловым горам за Волгой. — Представь, Марфинька: я еще помню стихи Дмитриева, что в детстве учил: "О, Волга пышна, величава, прости, но прежде удостой склонить свое вниманье к лире певца незнаемого в мире, но воспоенного тобой..." — "Ты, Борюшка, прости меня: а ты, кажется, полоумный! — сказала бабушка". "В службе название пустого человека привинтилось в нему еще крепче, чем в школе". "От него не добились ни одной докладной записки, никогда не прочел он ни одного дела, между тем вносил веселье, смех и анекдоты в ту комнату, где сидел. Около него всегда куча народу". "Но мысль о деле, если только она не проходила через доклад, как бывало русский язык через грамматику, а сказанная среди шуток и безделья, для него как-то ясна, лишь бы не доходило дело до бумаг". "Он озадачивал новизной взгляда чиновников. Столоначальник, слушая его, с усмешкой отбирал у него какую-нибудь заданную ему бумагу и отдавал другому". "Напишите, пожалуйста, вот это предписание, — говорил он: — пока Борис Павлович рисует свой проект". "Служба" не манила Райского; "поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба не есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б не было этих людей, то не нужно было бы и той службы, которую они несут". — "Дела у нас, русских, нет", — решил Райский, — "а есть мираж дела. А если и бывает, то в сфере рабочего человека, в приспособлении к делу грубой силы или грубого уменья, следовательно, дело рук плечей, спины: и то дело вяжется плохо, плетется кое-как; поэтому рабочий люд, как рабочий скот, делает все из-под палки и норовит только отбыть свою работу, чтобы скорее дорваться до животного покоя..." "А не в рабочей сфере — повыше, где у нас дело, которое бы каждый делал, так сказать, облизываясь от удовольствия, как будто бы ел любимое блюдо? А ведь только за таким делом и не бывает скуки! От этого все у нас ищут одних удовольствий, и все вне дела". "A дела нет, один мираж! — злобно твердил он". "Искусства дались ему лучше наук", но здесь ему не хватало "терпения", "выдержки", "труда". Он "пристрастился" в училище "к рисованию" и добился "легкого успеха". "Талант, талант! — звучало у него в ушах". "Но чертить зрачки, носы, линии лба, ушей и рук по сту раз — ему было до смерти скучно". "Он рисует глаза кое-как, но заботится лишь о том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они смотрели точно живые, а не удастся, он бросит все, уныло облокотится на стол, склонит голову и оседлает своего любимого коня, фантазию, или конь оседлает его, и мчится он в пространстве, среди своих миров и образов". Поступив "в академию", Р. "робко пришел туда и осмотрелся кругом. Все сидят молча и рисуют с бюстов. Он начал тоже рисовать, но через два часа ушел и стал рисовать с бюста дома". "Но дома то сигару закурит, то сядет с ногами на диван, почитает или замечтается, и в голове раздадутся звуки. Он за фортепиано и забудется". "Или же улетает в мечты о славе. Ему рисовалась темная, запыленная мастерская, с завешенным светом, с кусками мрамора, с начатыми картинами, с манекеном, — и сам он, в изящной блузе, с длинными волосами, с негой и счастьем смотрит на свое произведение: под кистью у него рождается чья-то голова". "Она еще не одушевлена, в глазах нет жизни, огня. Но вот он посадит в них две магические точки, проведет два каких-то резких штриха, и вдруг голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто, в ней горят мысль, чувство, красота..." "В комнату заглядывают робко посетители, шепчутся..." "Наконец, вот выставка. Он из угла смотрит на свою картину, но ее не видать, перед ней толпа, там произносят его имя. Кто-то изменил ему, назвал его, и толпа от картины обратилась к нему". "Он сконфузился и очнулся". "Недели через три Р. опять пошел в академию: там опять все молчат и рисуют с бюстов". После этого "он не ходил месяцев шесть, потом пошел, и те же самые товарищи рисовали... с бюстов". — P., "бросив бюсты, рисунки, взял кисть". "Полгода он писал картину — "Гектор и Андромаха" — и понес ее к профессору. Тот посмотрел. "Что это за блин?" — сказал, скользнув взглядом по картине, но взглянув мельком в другой раз, вдруг схватил ее, поставил на мольберт и вонзил в нее испытующий взгляд, сильно сдвинув брови". Профессора поразила голова Гектора. "Кто приделал голову этой мазне?" — спросил профессор, но подтвердил, что у Райского "талант". "Вы не умеете рисовать, — сказал он. — Ни одной черты верной. Вам года три надо учиться с бюстов да анатомии. Учитесь; со временем... — "Все учитесь; со временем!" — думал P. А ему бы хотелось — не учась — и сейчас". — И после этого он "в академии с бюстов не рисовал, между тем много читал, много писал стихов и прозы, танцевал, ездил в свет, ходил в театр и к "Армидам" и в это время сочинил три вальса и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после бешеной масленицы, вдруг очнулся, вспомнил о своей артистической карьере и бросился в академию: там ученики молча, углубленно рисовали с бюста".

"Музыку Р. любил до опьянения". Он любил в училище слушать игру Васюкова. "После нескольких звуков открывалось глубокое пространство, там являлся движущийся мир, какие-то волны, корабли, люди, леса, облака, — все будто плыло и неслось мимо него в воздушном пространстве. И он, казалось ему, все рос выше, у него занимало дух, его будто щекотали, или купался он..." "Заиграет ли женщина на фортепиано, гувернантка у соседей, Р. бежал было перед этим удить рыбу, — но раздались звуки, и он замирал на месте, разинув рот, и прятался за стулом играющей". "Его не стало, он куда-то пропал, опять его несет кто-то по воздуху, опять он растет, в него льется сила, он в состоянии поднять и поддержать свод, как тот, которого Геркулес сменил". "Звуки почти до боли ударяют его по груди, проникают до мозга — у него уже мокрые волосы, глаза..." "Он стал было учиться, сначала на скрипке у Васюкова, — но вот уже неделю водит смычком взад и вперед: а, с, g, тянет за ним Васюков, а смычок дерет ему уши. То захватит он две струны разом, то рука дрожит от слабости: — нет! Когда же Васюков играет — точно по маслу рука ходит". "Две недели прошло, а он забудет то тот, то другой палец. Ученики бранятся". "Райский бросил скрипку и стал просить опекуна учить его на фортепиано". "На фортепиано легче, скорей", — думал он. "С грехом пополам он одолел первые шаги"; он "не хотел играть гамм, а ловил ухом мотивы, какие западут в голову, и бывал счастлив, когда удавалось ему уловить ту же экспрессию или силу, какую слышал у кого-нибудь и поразился ею". "Часто он задумывался, слушая свою игру, и мурашки бегали у него по спине". "Вдалеке виделась уже ему наполненная зала, и он своей игрой потрясал стены и сердца знатоков. Женщины с горящими щеками слушали его, и его лицо горело стыдливым торжеством..." "Он тихонько утирал слезы, катившиеся по щекам, горел, млел от своей мечты". "Скоро он перегнал розовеньких уездных барышень и изумлял их силою и смелостью игры, пальцы бегали смело и обдуманно". "Он услышит оркестр, затвердит то, что увлекло его и повторяет мотивы, упиваясь удивлением барышень: он был первый, лучше всех; немец-учитель говорит, что способности у него быстрые, удивительные, но лень еще удивительнее". В зрелом возрасте "от пера он бросался к музыке и забывался в звуках, прислушиваясь сам с любовью, как они пели ему его же страсть и гимны красоте. Ему хотелось бы поймать эти звуки, формулировать в стройном создании гармонии". "Из этих волн звуков очертывалась у него в фантазии какая-то музыкальная поэма: он силился уловить тайну создания и три утра бился, изведя толстую тетрадь нотной бумаги. А когда сыграл на четвертое утро написанное, вышла… полька-редова, но такая мрачная и грустная, что он сам разливался в слезах, играя ее". "Он удивился такому скудному результату своих роскошных импровизаций, положенных на бумагу, и со вздохом сознался, что одной фантазией не одолеешь музыкальной техники". "Р. начал писать и стихи, и прозу, показал сначала одному товарищу, потом другому, потом всему кружку, а кружок объявил, что он талант, Тогда Борис приступил к историческому роману, написал несколько глав и прочел также в кружке. Товарищи стали уважать его, "как надежду", "ходили с ним толпой". Они "показали его стихи и прозу гениальным профессорам, пророкам, как их звал кружок, хвостом ходивший за ними". Один из "пророков" разобрал стихи публично на лекции и сказал, что "в них преобладает элемент живописи, обилие образов и музыкальность, но нет глубины и мало силы", однако предсказывал, что с летами это придет, поздравил автора тоже с талантом и советовал "беречь и лелеять музу", т. е. заняться серьезно". "Р., шатаясь от упоения, вышел из аудитории, в кружке по этому случаю был трехдневный рев". "Другой "пророк" прочел начала его романа и пригласил Р. к себе". "Он вышел от профессора, как из бани, тоже с патентом на талант и с кучей старых книг, летописей, грамот, договоров". "Готовьте серьезным изучением ваш талант, — сказал ему профессор: — у вас есть будущность". "Р. еще "серьезнее" занялся хождением в окрестности, проникал в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую жизнь, как она снилась ему в поэтических видениях, и кончил тем, что очень "серьезно" написал шутливую поэму, воспев в ней товарища, написавшего диссертацию "о долговых обязательствах" и никогда не платившего за квартиру и за стол хозяйке". На беду "кто-то сказал ему, что при таланте не нужно много работать, что работают только бездарные, чтобы измучить себе кропотливое жалкое подобие могучего и всепобедного дара природы — таланта". "У вас есть страстность, но нет страсти (к искусству), сказал Р—му Кирилов. "Творчество" моментами совершенно захватывало Р. и заставляло забывать все... Когда после "драмы" под обрывом Вера пришла к нему, что бы посоветоваться о письмах Марка — и он вдруг заметил ее "новую красоту" — "Это — лилия! где прежняя Вера? которая лучше: та или эта?" — думал он, протягивая ей в умилении руки". "Погоди, Вера! — шептал он, не слыхав ее вопроса и не спуская с нее широкого, изумленного взгляда. — Сядь вот здесь, — так! — говорил он, усаживая ее на маленький диван". А сам торопливо сунулся в угол комнаты, порылся там и достал рамку с натянутым холстом". Он схватил "палитру, покрыл ее красками и, взглядывая горячо на Веру, торопливо, как будто воруя, переносил черты ее лица на полотно. Она повторила ему о письмах Марка. Он молчал и глядел на нее, будто в первый раз видит". "Брат, ты не слушаешь?" — "Да... да... слышу... "письма от Марка..." Ну, что он, здоров, как поживает?.. — скороговоркой сказал он". "Она с удивлением глядела на него, она едва решалась назвать Марка, думая, что дотронется до него этим именем, как каленым железом, — а он о здоровье его спрашивает!" "Поглядев еще на него, она перестала удивляться. Если б вместо имени Марка она назвала Карпа, Сидора — действие было бы одно и то же. Р. машинально слушал и не слыхал". "Он слышал только звук ее голоса, — погруженный в работу, видел только ее, не вникал в ее слова и машинально повторял имя". "Что ж ты ничего мне не отвечаешь? — спросила она. — После, после, Вера, ради Бога! Теперь не говори со мной — думай что-нибудь про себя. Меня здесь нет..." "Его самого готовили — к чему — никто не знал. Вся женская родня прочила его в военную службу, мужская — в гражданскую, а рождение само по себе представляло еще третье призвание — сельское хозяйство. У нас легко погнаться за всеми тремя зайцами и поспеть к трем — миражам". "И только один он выдался урод в семье и не поспел ни к одному, а выдумал свой мираж — искусство. Сколько насмешек, пожимания плеч, холодных и строгих взглядов перенес он на пути к своему идеалу. И если б он вышел победителем, вынес на плечах свою задачу и доказал "серьезным людям", что они стремятся к миражу, а он к делу — он бы и был прав". Но в результате на вопрос, не художник ли он: "Да, художник! — со вздохом сказал Райский: — художество мое здесь, — он указал на голову и на грудь: — здесь образы, звуки, формы, огонь, жажда творчества, и вот еще я почти не начал..." — "В вас погибает талант, — говорил ему Кирилов: — вы не выбьетесь, не выйдете на широкую дорогу. У вас недостает упорства, есть страстность, да страсти, терпенья нет!" Бросив академию, Р. хотел было писать "картину на выставку", но узнал, что для этого надо "несколько лет". Тогда Р. пришла серьезная мысль — писать роман". — "Чорт с ними, с большими картинами! — с досадой сказал Райский Козлову: — я бросил почти живопись. В одну большую картину надо всю жизнь положить, а не выразишь и сотой доли из того живого, что проносится мимо и безвозвратно утекает. Я пишу иногда портреты..." — "Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного художника: искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка — и еще там есть то, чего не дает ни то, ни другое... — В роман все уходит". "Только роман может охватывать жизнь". "В романе укладывается вся жизнь, и целиком, и по частям". "Вот пусть эта звезда, как ее… ты не знаешь? и я не знаю, ну да все равно, — пусть она будет свидетельницей, что я наконец слажу с чем-нибудь: или с живописью, или с романом. Роман — да! Смешать свою жизнь с чужою, занести эту массу наблюдений, мыслей, опытов, портретов, картин, ощущений, чувств... une mer ? boire!" ("Перевод", Райский, 1) Прошел год попыток, и Р. решает, что его призвание — скульптура. — "Что я делаю! На что трачу время и силы? Еще год пропал! Роман! — шептал он с озлоблением. Затеял писать роман! И вы, и никто — не остановите меня, не сказали мне, что я — пластик, язычник, древний грек в искусстве! Выдумал какую-то "осмысленную и одухотворенную Венеру!" Мое ли дело чертить картины нравов, быта, осмысливать и освещать основы жизни! Психология, анализ!" "Мое дело — формы, внешняя, ударяющая на нервы красота!" "Для романа — нужно... другое, а главное — годы времени! Я не пожалел бы трудов; и на время не поскупился бы, если б был уверен, что моя сила — в пере!" "Я сохраню, впрочем, эти листки: может быть... Нет, не хочу обольщать себя неверной надеждой! Творчество мое не ладит с пером. Не по натуре мне вдумываться в сложный механизм жизни! Я пластик, повторяю: мое дело только видеть красоту — и простодушно, "не мудрствуя лукаво", отражать ее в создании..." "Сохраню эти листки затем разве, чтобы когда-нибудь вспоминать, чему я был свидетелем, как жили другие, как жил я сам, что чувствовал (или вернее ощущал), что перенес — и... И после моей смерти — другой найдет мои бумаги": "засветит он, как я свою лампаду" — "и — может быть напишет... "Теперь, хотите ли знать, кто я, что я?... — Скульптор! — Да, скульптор — не ахайте и не бранитесь! Я только сейчас убедился в этом, долго не понимая намеков, призывов: отчего мне и Вера, и Софья, и многие, многие — прежде всего являлись статуями. Теперь мне ясно!" "Он с живостью собрал все бумаги, кучей, в беспорядке сунул их в большой старый портфель — сделал "ух", как будто горбатый вдруг сбросил горб, и весело потер рука об руку".

"Нет для меня мирной пристани, — говорит Р.: — или горение, или — сон и скука". — "Если б не было на свете скуки!! Может ли быть лютее бича?" "Все от скуки спасаются как от чумы", — говорил он Аянову. "Скука — его недуг"; его "одолевала хандра, доводившая иногда до свирепости"; "тупая и бесплодная скука", которой он не "предвидел конца". "Мог бы он заняться делом: за делом скуки не бывает". Но дела нет — все "мираж"... От скуки Р. "пришла в голову" прежняя мысль писать скуку: "ведь жизнь многостороння и многообразна, и если, — думал он, — и эта широкая и голая как степь, скука лежит в самой жизни, как лежат в природе безбрежные пески, нагота и скудость пустынь, то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера или кисти, как одна из сторон жизни: что ж, пойду и среди моего романа вставлю широкую и туманную страницу скуки: этот холод, отвращение и злоба, которые вторглись в меня, будут красками и колоритом.. картина будет верна"... "Впечатлительность" его постоянно "требовала" новой и новой "пищи". — "Что за существование, — размышлял он: — остановить взгляд на явлении, принять образ на себя, вспыхнуть на минуту и потом холодеть; скучать и насильственно или искусственно подновлять в себе периодическую охоту к жизни, как ежедневный аппетит! Тайна уменья жить — только тайна длить эти периоды, или, лучше сказать, не тайна, а дар, невольный, бессознательный. Надо жить как-то закрывши глаза и уши — и живется долго и прочно. И те и правы, у кого нет жала в мозгу, кто близорук, у кого туго обоняние, кто идет, как в тумане, не теряя иллюзий! А как удержать краски на предметах, никогда не взглянуть на них простыми глазами и не увидеть, что зелень не зелена, небо не сине, что Марк не заманчивый герой, а мелкий либерал, Марфинька сахарная куколка". "Боже мой! зачем я все вижу и знаю, где другие слепы и счастливы! Зачем для меня довольно шороха, ветерка, самого молчания, чтоб знать? Проклятое чутье!" Р. был вечно в борьбе, "меж двух огней". С одной стороны — жажда "ощущать жизнь", с другой — "разъедающий, как уксус, анализ"... "С одной стороны фантазия обольщает, возводит все в идеал: людей, природу, всю жизнь, все явления, а с другой — холодный анализ разрушает все — и не дает забываться". "С любовью артиста отдается он" каждому "новому и неожиданному впечатлению"; но скоро "иллюзия разлетается, как мыльный пузырь". "Он не находил ни в чем примирения со своими идеалами, страдал от уродливостей и томился равнодушием ко всему на свете". Он"оскорблялся ежеминутным и повсюдным разладом действительности с красотой своих идеалов и страдал за себя и за весь мир". Р. искал "красоты" во всем — в "искусстве" ("цель и двигатель которого — красота"); "жизни", в других, в "себе самом". Будучи "равнодушен ко всему на свете, кроме красоты, он покорялся ей до рабства". "Ко всякому безобразию он был жесток и груб", и "холоден ко всему, где не находил красоты". "Красота — это тоже мудрость, но созданная не людьми", — говорил он. "Красота — это всеобщее счастье". Это поклонение красоте выражалось прежде всего в поклонении "высокой, чистой женской красоте". "Женская красота, исполненная ума — необычайная сила, — говорит Р., — она движет миром, она делает историю, строит судьбы; она, явно или тайно, присутствует каждом событии. "Я поклоняюсь красоте, люблю ее телом и душою", — сказал Р. Кирилову. — И, признаюсь... — …он комически вздохнул, — больше телом"... Из поклонения красоте вытекает его теория "донжуанизма". — "Донжуанизм — то же в людском роде, что донкихотство: еще глубже; эта потребность еще прирожденнее... — сказал он. — Говори мне, что я гадок, если я гадок, Вера, а не бросай камень в то, чего не понимаешь. Искренний Дон-Жуан чист и прекрасен; он гуманный, тонкий артист, тип, chef d'oeuvre между человеками. Таких, конечно, не много. Я уверен, что в байроновском Дон-Жуане пропадал художник. Это влечение к всякой видимой красоте, всего более к красоте женщины, как лучшего создания природы, обличает высшие человеческие инстинкты, влечение и к другой красоте, невидимой, к идеалам добра, изящества души, к красоте жизни! Наконец, под этими нежными инстинктами у тонких натур кроется потребность всеобъемлющей любви! В толпе, в грязи, в тесноте грубеют эти тонкие инстинкты природы!" На совет "жениться" — "Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я не могу наслаждаться красотой так, как бы наслаждался красотой в статуе?" Р., как Диоген, ищет идеала среди действительности. "Диоген искал с фонарем человека — я ищу женщины: вот ключ к моим поискам! А если не найду в ней, и боюсь, что не найду, я, разумеется, не затушу фонаря, пойду дальше... Но, Боже мой! где кончится мое странствование?" — "Долго ходил я, как юродивый между вами, с диогеновским фонарем, — писал он Беловодовой, — отыскивая в вас черты нетленной красоты для своего идеала, для своей статуи! Я одолевал все преграды, переносил все муки (ведь непременно будут преграды и муки — без этого нельзя: "в болезнях имаши родити чадо, сказано", подумал он) — и все шел своим путем, к своему созданию". "Красота" Веры поразила и увлекла его. Увидев Веру, он "торопливо", снова зажег "диогеновский фонарь". "Он чувствовал эту красоту нервами, ему было больно от нее. Он нехотя впился в нее глазами". Он был охвачен "страстной любовью к Вере", и "как к женщине человек и как к идеалу художник". Ему предчувствие говорило, что "это последний опыт, что в Вере он или найдет, или потеряет уже навсегда свой идеал женщины, разобьет свою статую в куски и потушит диогеновский фонарь". И он возвел Веру в идеал. "Он в чистых формах все выливал образ Веры и, чертя его бессознательно и непритворно, чертил и образ своей страсти, отражая в ней, иногда наивно и смешно, и все, что было светлого, честного в его собственной душе и чего требовала его душа от другого человека и от женщины". "Он смотрит, ищет, освещает темные места своего идеала, пытает собственный ум, совесть, сердце, требуя опыта, наставления — чего хотел и просит от нее, чего недостает для полной гармони красоты? Прислушивался к своей жизни, припоминал все, что оскорбляло его в его прежних, несостоявшихся идеалах. "Вся женская грубость и грязь, прикрытая нарядами, золотом, брильянтами и румянами, — густыми волнами опять протекла мимо его. Он припомнил свои страдания, горькие оскорбления, вынесенные им в битвах жизни: как падали его модели, как падал он сам вместе с ними, и как вставал опять, не отчаиваясь и требуя от женщин человечности, гармонии красоты наружной с красотой внутренней". "Он перебирал каждый шаг" Веры, как судебный следователь, и то дрожал от радости, то впадал в уныние". "Он мучился тем, что видел в ней, среди лучей, туманное пятно — ложь". Он "оскорблялся" каждым отступлением от идеала". Вера была "его мучительница и идол, которому он лихорадочно дочитывал про себя — и молитвы, как идеалу, и шептал проклятия, как живой красавице, кидая мысл


Словарь литературных типов. - Пг.: Издание редакции журнала «Всходы». . 1908-1914.

Смотреть что такое "Райский, Борис Павлович ("Обрыв")" в других словарях:

  • Борис Павлович Райский ("Обрыв") — Смотри также …   Словарь литературных типов

  • Татьяна Марковна Бережкова ("Обрыв") — Смотри также >> Помещица . Дворянка столбовая . В первый приезд Райского (студентом), Т. М. была красавица . Высокая, не полная и не сухощавая, но живая старушка... даже не старушка, а лет около пятидесяти женщина, с черными, живыми глазами и… …   Словарь литературных типов

  • Ульяна Андреевна Козлова ("Обрыв") — Смотри также >> Жена Леонтия Ивановича, дочь эконома какого то казенного заведения в Москве . В юности Улинька была чрезвычайно бойкая, всегда порхавшая, девушка , с кошачьим проворством движений, с резвой речью и звонким смехом. У ней был… …   Словарь литературных типов

  • Тит Никонович Ватутин ("Обрыв") — Смотри также Старинный и лучший друг ежедневный гость , собеседник и советник Татьяны Марковны. Помещик, владелец двухсот пятидесяти душ или трехсот в губернии. Ему было лет под пятьдесят, а он имел вид сорокалетнего свежего, румяного человека,… …   Словарь литературных типов

  • Литературные типы произведений Гончарова — …   Словарь литературных типов

  • Вивьен, Леонид Сергеевич — В Википедии есть статьи о других людях с такой фамилией, см. Вивьен. Леонид Вивьен Имя при рождении: Леонид Сергеевич Вивьен Дата рождения: 17 (29) апреля …   Википедия

  • Майоров, Михаил Михайлович — Майоров Михаил Михайлович Дата рождения: 5 (18) ноября 1906(1906 11 18) Место рождения: Тула, Российская империя Дата смерти …   Википедия

Книги

  • Обрыв Части третья - пятая, Гончаров И.. В последнем произведении так называемой трилогии на «О» (два других - «Обыкновенная история» и «Обломов») Иван Александрович Гончаров продолжает тему длительногозастоя русского общества.… Подробнее  Купить за 65 руб
  • Обрыв Части первая - вторая, Гончаров И.. Роман в пяти частях. В последнем романе так называемой трилогии на «О» (два других - «Обыкновенная история» и «Обломов») Иван Александрович Гончаров продолжает темудлительного застоя русского… Подробнее  Купить за 65 руб